Закрити
Відновіть членство в Клубі!
Ми дуже раді, що Ви вирішили повернутися до нашої клубної сім'ї!
Щоб відновити своє членство в Клубі — скористайтеся формою авторизації: введіть номер своєї клубної картки та прізвище.
Важливо! З відновленням членства у Клубі Ви відновлюєте і всі свої клубні привілеї.
Авторизація для членів Клубу:
№ карти:
Прізвище:
Дізнатися номер своєї клубної картки Ви
можете, зателефонувавши в інформаційну службу
Клубу або отримавши допомогу он-лайн..
Інформаційна служба :
(067) 332-93-93
(050) 113-93-93
(093) 170-03-93
(057) 783-88-88
Якщо Ви ще не були зареєстровані в Книжковому Клубі, але хочете приєднатися до клубної родини — перейдіть за
цим посиланням!
Вступай до Клубу! Купуй книжки вигідно. Використовуй БОНУСИ »
РУС | УКР

Наталія Костіна — «Билет в одну сторону»

Аня

— Вот ты мне объясни, ради бога — для чего все это? Что, нормальной работы нельзя было найти с ее красным дипломом?

— Рит, давай не будем сейчас, а?

— Я что, поговорить с дочерью даже не могу? Мы тут ее кормим, а она опять со своими закидонами! Сколько предложений уже пропустила! А нервов мне сколько извела! Как буд-то мало нам было одного ее Майдана!..

— Ритуль, ну давай мы ее еще немного потерпим и покормим, а? Смотри, она совсем худющая стала… — Папа деликатно загораживает меня спиной, переводя стрелки с наболевшего на актуальное сейчас.

Но от ма буквально летят искры, и сбить ее с намеченной цели так же невозможно, как загнать в безопасный тупик тяжелый, разогнавшийся с горки товарняк, у которого отказали тормоза. Крушение будет неминуемым и страшным.

Я, на свою беду, как раз ем. В меню домашнего благотворительного ужина сегодня макароны с котлетой, политые соусом, и салат. Еда, уютно сервированная и невинно дожидающаяся меня на столе, разумеется, была лишь вкусно пахнущей приманкой в капкане. И вот теперь я давлюсь всем этим наспех, по-птичьи заглатывая огромные куски, чтобы побыстрее покончить с приемом пищи и удрать к себе.

— Да мне-то что! Одну дармоедку кое-как прокормить смогу! Пусть хоть до конца жизни сидит на нашей шее! Пока мозоли не натрет! Неблагодарная!

Неблагодарная — это, разумеется, я, продолжающая молча жевать, не отрывая глаз от тарелки. Все, наверное, очень вкусно, как всегда — мама умеет готовить. Но сейчас я просто механически кладу пищу в рот, делаю несколько судорожных жевательных движений и глотаю. Я не чувствую вкуса. И даже не потому, что мне стыдно или от огромной, просто переполняющей меня усталости, а потому, что все еще ощущаю тот страшный, больничный запах, которым насквозь пропитано отделение. Весь этаж. Госпиталь. Мне кажется, что этим запахом наполнен не только он, но и весь город, — хотя я знаю, что это не так. В городе исход лета. Цветут на клумбах петунии, источая пряный аромат августа, но для меня даже они изливают запах хлорамина, присохших кровавых бинтов и разлагающейся плоти. Страшный запах войны.

Ма, в этот раз так и не сумев пробить мою глухую оборону, покидает кухню, напоследок выразительно хлопнув дверью. Папа вздыхает и зажигает под чайником газ.

— Ну что, Мурзик, — чай, кофе?

Уйти к себе и упасть лицом в подушку хочется настолько, что я игнорирую заманчивое предложение, равно как и свое милое детское прозвище, и наливаю кружку воды прямо из-под крана. Там же, у мойки, водой, пахнущей все тем же хлорамином, я поспешно заливаю макароны и прочее.

Я не поворачиваюсь, потому что снова боюсь увидеть свою родительницу, готовую выплеснуть очередную порцию наболевшего — того, что она думает о моем поведении. А я… Я понимаю, что, наверное, где-то была неправа, где-то перегнула, а местами даже не оправдала, но… Сегодня я отчаянно не желаю продолжать этот разговор, потому что о госпитале, красном дипломе и моей более чем странной позиции можно, оказывается, рассуждать бесконечно. Слава богу, хотя бы не каждый день или каждый вечер — а только когда я своим нелогичным поведением совсем достану мамулю. Но… я не могу измениться, и она — тоже. Менять поведение и привычки сложнее, чем кажется. Тем более когда твоя всю жизнь послушная доченька начинает выкидывать такие коленца. Поэтому я ее понимаю. И знаю, что долго она не выдержит. Она снова поведет атаку — может быть, не напрямую, как сейчас, а пользуясь иными словами и методами, метя не в лоб, но все равно при этом попадая туда, куда целила, — так, чтобы я непременно почувствовала себя взрослой неблагодарной скотиной, неправедно сожравшей ужин, в который не вложила ни копейки. Спагетти, котлета и грибная подлива лежат у меня в желудке тяжелым камнем — может быть, это и не еда была вовсе, а моя совесть, к которой родители не первый месяц тщетно взывают?

Я давлюсь водой, и… неожиданно папа меня обнимает. Это случается так внезапно, что я с грохотом роняю кружку, порывисто поворачиваюсь — и тоже обнимаю его. Оказывается, я могу сколько угодно выносить попреки, но родительской любви я не выдерживаю. Слезы мгновенно заливают лицо — наверное, они брызжут так, как у клоуна в цирке, — потому что я очень долго, просто вечность их сдерживала. И теперь они прорвались и текут, размывая во мне какие-то мной же возведенные плотины.

Оказывается, это так приятно — плакать, когда тебя обнимают… Я утыкаюсь лицом прямо в папину футболку, которая — слава богу! — пахнет не больничным коридором, а таким родным, что влага из моих глаз, льющаяся неиссякаемым потоком, тут же промачивает ее насквозь. Папа молча гладит меня по голове, совсем как маленькую, а затем осторожно усаживает на мое излюбленное место печалей — в тесный закуток за пеналом. Я уже плохо помещаюсь здесь, но все равно еще втискиваюсь — потому что от природы я ужасно худая. Тонкая-звонкая, как говорит па. Еще всхлипывая, я опираюсь спиной о холодную кафельную стену, подтягиваю колени и охватываю их руками, стараясь не соскользнуть со старого квадратного пуфа с облезлым, потрескавшимся, но все еще мягким дерматиновым сиденьем — хотя, собственно говоря, падать здесь, в этой узкой щели, совершенно некуда.

— И что ж ты воду-то сырую хлещешь? Мы вот сейчас чайку с лимончиком…

Пить чай в пространстве, куда и кошка поместилась бы с трудом, да еще и в позе эмбриона невозможно, поэтому я вытягиваю ноги — как раз до середины кухни — и принимаю чашку, исходящую паром.

— Анют, а хочешь, я у себя в отделении поговорю?

Я опускаю глаза. Протестовать и объяснять — почему я делаю то, что делаю, и как долго это со мной будет происходить — сегодня у меня уже нет сил. Хуже всего то, что я не упряма и никогда такой не была. Просто… просто так получилось. И все. Я сама не знаю, как это растолковать.

— Нет, в общем и целом я тебя как раз понимаю… Не обижайся, знаешь, это у меня уже по инерции вырвалось. — Папа с покаянным видом пожимает плечами. — Печеньку хочешь?

В этот раз плечами пожимаю я. Чашка клонится, и чай проливается на джинсы. Он еще горячий, поэтому я дергаюсь и обливаюсь еще больше. Орать нельзя — иначе на кухню сразу же ворвется утихомирившаяся ма и начнется снова-здорово: что жить так дальше нельзя и все прочее — короче, типа того, что нужно бросить глупости и найти настоящую работу. Что они меня растили-кормили-одевали. Что когда у меня будут свои дети, я ее наконец пойму… Во избежание всего вышеперечисленного я только утробно сиплю, выпучив глаза. Па с ловкостью детского врача с тридцатилетнем стажем, привыкшего переворачивать младенцев с животика на спинку, даже не разбудив, вынимает чашку из моих покрасневших пальцев, одновременно промокая полотенцем все, что в этом нуждается: мои застиранные штаны, руки и лицо — мокрое не от чая, а все еще от слез.

Печеньки вкусные, мои любимые и куплены явно для меня той самой ма, которая так бушевала в кухне десять минут назад. В госпитале я до сих пор ничего не ем, поэтому вечером, несмотря ни на что, аппетит у меня зверский.

Организм желает восполнить потерянные калории, совершенно не считаясь с тем, что личность внутри него протестует: личности не до еды, не до парка с петуниями, не до книг, подруг, свиданий… хотя Макс сегодня снова звонил не меньше пяти раз.

На второй печеньке я, кажется, засыпаю, потому что в следующий проблеск сознания обнаруживаю себя уже в кровати, без джинсов и футболки. «Оказывается, мой родитель ловок не только с младенцами», — успеваю подумать я и мгновенно проваливаюсь в черноту — без прелюдий и, слава богу, в этот раз без сновидений.

Утро. Я привычно переодеваюсь в больничную робу, открываю кладовку и вытаскиваю оттуда «свои» ведро и тряпку. Надеваю перчатки и, соблюдая заведенный порядок, начинаю с дальнего конца коридора. Говорят, физическая работа не оставляет места для размышлений. Какой дурак это придумал? Наоборот, когда руки заняты, голова начинает работать в особо продуктивном режиме.

Я остервенело шваркаю тяжеленной, налитой грязной водой тряпкой по полу, затем сдвигаю скамейки — на них всегда сидят люди, с глазами, полными боли, — и еложу шваброй вдоль стен. Мне легче, чем им — этим покорно стоящим и ждущим, пока я делаю свое дело, потому что здесь, за наглухо закрытой дверью реанимации, помещаются те, кто им дороги. А я… я просто мою пол и молюсь. Чтобы сегодня там, за этой дверью, никого не прибавилось.

Я не знаю, есть ли во Вселенной тот, кого верующие называют Богом. Вполне возможно, что он, этот всемогущий разум, создавший ради собственного развлечения из конструктора имени периодической системы Менделеева все на свете, включая гангрену, столбняк и прочие радости, существует. Но очень глупо надеяться на то, что он исполняет просьбы и желания, потому что это — вообще не его работа. Для нас он сделал максимум возможного: очистил планету от динозавров, которых, наверное, сотворил исключительно затем, чтобы они сожрали заполонившие все пространство гигантские хвощи и удобрили Землю под будущие леса и пажити. А затем Бог опрометчиво заселил планету нами. Неблагодарными. Которые тут же пожелали петуний соседа своего и начхали на мирное сосуществование друг с другом. Мы, несомненно, куда хуже динозавров, убивавших исключительно пропитания ради. Мы загадили свой мир той самой таблицей Менделеева, с которой так и не смогли разобраться культурно. Заполонили океаны мусором и вырубили леса. Мы непоследовательно истребляем животных, а затем так же непоследовательно пытаемся их восстановить. Из остатков других животных, которых случайно недоистребили. И при этом мы постоянно что-то клянчим у Бога. Нет, мы даже не просим — мы требуем, как я час назад. Но разве в его силах остановить войну, которую развязали люди? Мы сами? Почему он должен исправлять НАШИ ошибки?

Я тоскливо прислушиваюсь к дальнему завыванию сирен «скорой» и упрямо твержу про себя: «Только не к нам, только не к нам…» И одновременно знаю, что это бесполезно. Оглушительный вой обрывается под самыми окнами, и в то же мгновение раздается грохот колес тех каталок, которые рысью ввозят в приемное отделение.

Я зачем-то бросаю недомытые полы и больничное имущество и тоже бегу по коридору. А «скорые» все причаливают и причаливают — сколько же их сегодня?! Я не хочу их считать, я не хочу смотреть на лица людей, сидящих под отделением реанимации, я не хочу видеть тех, кто лежит в этом отделении… кажется, я ничего больше не хочу. Кроме одного — чтобы война закончилась. И ни в одного человека больше не стреляли. Никогда.

Егор

Я приехал сюда воевать за правое дело. Бить украинско-фашистских гадов и освобождать ни в чем не повинных русских людей, которые будут бросать цветы на броню наших танков и плакать от радости. Да, и танки, и броня, и все прочее здесь если не в избытке, то в количестве, вполне достаточном для того, чтобы поддерживать уверенность в нашей силе хотя бы в нас самих. Тех, кто говорит исключительно по-русски, тут тоже навалом — совсем как в каком-нибудь Тамбове или Пскове.

Вот только я пока никак не могу взять в толк: кто и каким образом запрещал им пользоваться языком — хотя бы потому, что все школы тут почти исключительно русские, и речь вокруг тоже русская, и даже вывески на магазинах? Попадается, конечно, что-то придурочное, типа «Ковбаси» или «Квіти» — какие такие «квіти»? Я знаю выражение «теперь мы квиты» — но к магазинчику, по обгоревшей витрине которого теперь уже не понять, чем тут торговали до того, как внутри разорвался снаряд, это вроде бы не имело никакого отношения.

Несколько раз со мной даже случалось дежавю — когда ноги заносили меня вглубь районов, как две капли воды похожих на тот, в котором жил я сам. И, расслабившись, покуривая на какой-нибудь лавочке, я внезапно ощущал себя дома… и даже слышал, как у подъезда переговариваются мамочки с колясками. Однако вскоре прогуливающиеся с колясками стали исчезать со дворов и улиц — теперь они или беженцы, или отсиживаются в подвалах. А плач младенцев сменил минометный вой и постоянная канонада. Город начали раз…бошивать в хлам.

— Ну с…уки, укры… по своим же палят, п…расы гр…баные!.. Дойдем до Киева — зубами рвать буду! — орал, бешено брызгая слюной, в первые дни обстрелов тот самый Псих, с которым я кантовался в ростовской учебке.

Били действительно по жилым кварталам. Часами, методично разбивая дом за домом. Бетонные конструкции не обрушивались, как в тех домах, которые показывали по телику после терактов; да будь они прокляты, и эти фашисты, и гр…баные мусульмане-фанатики, которые после Чечни никак не могли успокоиться.

Мирные многоэтажки спальных районов, куда меня по приезде почему-то постоянно тянуло, еще недавно весело пестревшие занавесками, увешанные по балконам бельем и спутниковыми антеннами, сегодня производили жуткое впечатление своей беспомощностью и заброшенностью. Чьи-то вещи, и по сей день сиротливо болтающиеся на провисших веревках — то вереница детских ползунков, то спортивки вперемешку с женским бельем — забытые впопыхах или же оставленные за ненадобностью — много ли унесешь в руках? — только усиливали впечатление разора и неприкаянности.

Кондиционеры, спутниковые антенны, пластиковые окна — все эти свидетельства некогда налаженного быта и даже достатка соседствовали с ужасающими закопченными дырами. Местами вместо стен остались только груды бетонного крошева с обнажившимся скелетом арматуры. Жутко было смотреть на брошенные детские кроватки, игрушки, серый от пыли и копоти тюль, трепавшийся на ветру, как флаги капитуляции… позорной капитуляции счастья.

Трясясь в грузовике с поста в казарму, я буквально скрежетал зубами: мерзавцы, нелюди, что наделали! Мне, как Психу, вдруг тоже захотелось орать, лупить ногами, схватить за шиворот первого попавшегося, подозреваемого в сочувствии к проклятым украм, сбросить на грязный пол мордой вниз и бить, бить, бить… убивать. Если бы передо мной в тот момент поставили шеренгу пленных и дали команду, я без всяких угрызений совести положил бы их всех. Уже не за обещанные деньги — а за само унижение: как же они посмели вот так — только за то, что люди выбрали не тот язык?! Сволочи, трусливые, поганые сволочи… салоеды. Вместо того чтобы, по законам логики, лупить, скажем, по нам или по значимым объектам, которые мы контролировали, — тому же аэропорту, электростанции, вокзалу, они шмаляли по беззащитным жилым кварталам.

Я зажмурился, представив лишь на секунду, что снаряд попадает в нашу с мамой квартиру: одно мгновение — и нет больше ни жилья, ни того, что привык называть домом: вечного бардака в моей комнате, педантичного порядка в маминой, вкусного запаха из кухни, миски кота на полу… И фотографий на стенах тоже больше нет. Старых фотографий, где мой прапрадед в кубанской папахе, с саблей на боку, стоит, гордо демонстрируя два Георгия, а дождавшаяся его с фронта жена, видимо, больше свыкшаяся с другой обстановкой, нежели в ателье фотостудии, напряженно сидит на краешке непривычного кресла. Прадед, также с орденами во всю грудь — но уже после другой войны.

Воевали… все в нашей семье воевали! — неожиданно понимаю я. И отец служит — только по-своему — всю жизнь пашет в какой-то секретке. Одному мне приспичило податься в актеры… пользы от этого никакой. Лучше б действительно выучился если не на инженера-компьютерщика, как папашка советовал, — с математикой я не дружу с детства, — то окончил хотя бы военное училище. И работа была бы, и пенсия...